Переписка 


Лидия Зиновьева-Аннибал



ЧЕРТ




И когда она сошла к нам с паучьего этажа, я написала ей свою первую кровавую записку.

С тех пор мы переписывались кровью, и находились вестники служить нам при опасности смертельной.

Я влюбилась в сестру Луизу Рино. У нее были невозможно большие, круглые, совершенно голубые глаза и детский полный ротик, совсем как у небесного ангела.

И так как выданная тайна моя не связывала больше моего языка, но жгла мое сердце по-прежнему, то и ей я сказала, что знала про Бога. Теперь оно уже было вероятнее, — то, что Его нет.

Эта влюбленность прошла быстро, потому что я не любила, чтобы меня предавали: она же предала меня самой сестре Луизе Кортен.

Еще раз звала меня высокая начальница, но говорила голосом ласковым и зазывчивым и посадила меня на стул рядом с собою в своем строгом кабинете.

— Твои мысли приходили в голову многим даже великим людям, — заключила она речь, — они сомневались в Боге, но всегда Его величие открывалось им, и милость призывала их.

И вручила мне книжку. И освободила от уроков на два дня. Велела читать и предаваться размышлениям.

В пустынном саду вдоль дальней кирпичной ограды, пока подруги занимались с Геррами Пасторами, я бродила взад и вперед и читала, как Вольтер22, увидев дивный, солнечный восход, упал ниц и прославил Творца.

Не прославила.

Стала ловко втихомолку помойное ведро выплескивать на лестницу, потом в урочный час уборки, налив в него чистой воды, сносить вниз, как и следовало. Это для прикрытия. И поэтому никто не мог уловить. Только без уловления знали, и я знала, что знали, и стала уже делать все наоборот, как не нужно.

И тогда, в одну из тех ночей, явился мне чёрт.

Я же хотела спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желания неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нет справедливости.

Я испугалась. И тогда мне явился чёрт.

Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцию увезли в больницу. У нее случился припадок удушья, и полилась кровь из горла. С Гертруд я не смела ходить. Агнес Даниельс как-то узнала о моем предательстве и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидела и преследовала дерзостями.

Новой любви я не хотела. Любить — это значит предавать. Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества? Мне было противно и совсем безнадежно.

И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсем обволокшей сердце, я почувствовала радость.

Вскочила на постели и глядела в светлую мглу за окном.

Месяца не было видно, но весь воздух казался насыщенным его лучами и медленно, плавно колебался.

Моя радость росла. Моя дикая радость росла, и во мне колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.

Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!

Вся сжатая, совершенно презрительная, ловкая, и смелая, и сильная против боли, и жалости, и стыда — это я! это я!

И слава Богу.

За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда, к окну, за окно, в какое-то совсем пустое и новое, и страшное пространство...

Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.

Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чёрт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась, ничего не боюсь.

А испугалась чего?

И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно — босыми ногами по полу, и радостно — решившейся душе.

Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.

Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.

Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чёрт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон?

И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чёрт вообще?..

Броситься...

Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.

Зачем тогда испугалась поезда?

— Вера! Вера!

Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.

Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись, на подоконнике, — это уже, наверное, теперь была явь, а не сон.

На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.

А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:

— Сегодня я их всех взбешу, «свиней»!

Она была под лестницей — Рино.

Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.

За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, где собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.

Увозили меня на рассвете за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.

Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что «знала»?

Дорогой до самой Италии брат не беседовал со мною, так же как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом23 употреблять чистые носовые платки.

Вот и все.

На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.

Тогда она была, как ветер, быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.

Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы, — одну мольбу: «Молчи.

И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.

«Трудись, трудись», — говорили мне их строгие черты.

«И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!» — говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.

«Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи».

Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая... деловитая.

С племянниками я не любила играть. Я с «маленькими» не любила играть. Нельзя, если в лошадки, — бить.

И уходила одна на море.

Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.<

Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.

Не думала. О чем думать? Если начнешь — все скверное.

Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, то есть диаконисы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.

Ну, и все равно. Пусть.

Разве бывают святые, когда нет Бога?

Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.

А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.

И проклятым всякий может, кто только захочет, — это верно и так же просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.

Я-то, во всяком случае, могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!

Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают), — то как же нет Бога?

Если горячее — значит, огонь. Если лед — значит, мороз. Если святой — значит, Бог. Если проклятый — значит, чёрт.



1    2    3    4    5    6    7    8    9    10
__________________


  22.  Вольтер — (наст, имя Мари Франсуа Аруэ, 1694-1778) — французский писатель и философ-просветитель, деист.

  23.  Табльдот — общий обеденный стол в пансионах, курортных столовых, ресторанах.


    Переписка 



   Рейтинг@Mail.ru