Зачем перечитывать сегодня поэтов под углом зрения, какой не приходил в голову ни их первым читателям, ни ближайшим воспреемникам их наследия?
Это простейшая часть вопроса. Прост и ответ. Затем, зачем при жизни их читали, соизмеряя «космизм» с «общественностью», «декаданс» с «реализмом» и внешнюю рельефность стиха с его внутренней безграничностью.
Затем же, зачем впоследствии их читали под углом зрения того, пригодна ли их поэзия диктатуре пролетариата как оружие либо как мишень.
А потом — выясняя, кто из них и как сопротивляется «тоталитаризму» либо расплачивается, принимая его в упаковке «революции» и «социализма».
По такой же причине сегодня хочется осмыслить их драму в категориях, продиктованных нашим временем, сопоставить «русское» и «советское», «славянское» и «всемирное», то есть в пределе — национальное и вселенское. Это не значит, что категории нашего времени лучше прежних или способны исчерпать предмет — великих поэтов будут перечитывать всегда.
Тонкость проблемы в том, чтобы выделить подлинно великих поэтов в потоке лирики, делавшейся для нас — «всем». Как вообще отделить гения от талантливого поэта, когда талантов на Руси — «навалом»? И наконец, как выделить «Серебряный век» среди эпох, претендующих на тот же титул?
Если «Серебряный век» идет после «Золотого», то правы те историки поэзии, которые обозначили так время послепушкинское.
Первоначально «Серебряный век» — время Тютчева, потом время Фета и отчасти Некрасова. Отчасти — потому что в его стихе серебро отделки уже явно отступает перед черной бедой народа, и точка отсчета срывается с драгоценно-металлических метафор то в извилистую социальность, то в прямой стон.
С этой социальностью в крови и с этим стоном в горле история проволакивает поэзию еще полстолетия, и тогда сдвигается проба «Серебряного века» на время «неслыханных мятежей», приставая сначала к тем поэтам, которые мятежей сторонятся, а потом — к лирике той поры вообще, ибо мятежи втягивают всех.
Хотя «серебро» — лишь одна и, так сказать, наносная краска на лице этого времени. Само оно себя метит иначе: в противовес белому — красным. Но если идти под слои краски вглубь, так надо было бы его назвать черным: и по доминанте самого активного слоя в мятежах, и по беспределу казней. Над коими и повисает вымечтанное поэтами серебро.
Поразительна плотность великих имен. Когда-то так же поражала плотность посева и жатвы в поле великой русской прозы. Кажется, Василий Розанов первым заметил, что все классики: от Тургенева до Чехова — могли бы по возрасту, образно говоря, родиться от одной матери. Если же взять поэтическую поросль начала нашего века и: нащупать «поколение» (а реальность подсказывает именно это, что и методологически правильно, потому что люди: разных темпераментов, традиций и позиций застают мир одновременно и видят «одно и то же», но по-разному; эта разность рельефна именно «при прочих равных»), — так вот: великие поэты начала Двадцатого века в еще большей степени, чем прозаики середины Девятнадцатого, могли бы оказаться «детьми одной матери»: они рождены в «вилке» между 1880 и 1895 годами; старший из них — Блок — буквально подает руку младшему — Есенину.
Первоначальная табель о рангах (кто «лучший и талантливейший», а кто «на свалке истории») теперь не имеет значения. Великие поэты равны как свидетели драмы: все взысканы судьбой. Гений отличается от таланта не количеством удачных стихов и не качеством их отделки, а таинственной значимостью судьбы. В этом смысле двенадцать титанов Серебряного века равно свидетельствуют о времени. Если же такое равенство перед истиной покажется кому-то вызывающим, то напомню, что «лучший и талантливейший», увековеченный в монументах «главарь» эпохи — Маяковский, и «худший», осмеянный в фельетонах изгой, Северянин — тоже подают друг другу руки с полным взаимным уважением и солидарностью.
Все сцеплены общей судьбой, общей бедой: Ахматова и Цветаева, Клюев и Ходасевич, Мандельштам и Пастернак, Хлебников и Гумилев, хотя иногда кажется, что обретаются они в разных измерениях. Но у гениальности одно измерение — таинство правды.
«Плотность» гениев на единицу «литературной площади» такова, что впору задуматься о «случайном» всплеске природной энергии. А может — о закономерном сопряжении законов естества и законов истории? Может, повисшая над народом катастрофа заставляет его выдать генетический всплеск, а может, наоборот, вспышка творческой потенции, отраженная поэзией, толкает людей к «мятежам и казням»?
Из двенадцати казнено трое. Еще трое казнят себя сами (один случай спорен: самоубийство или убийство?). Так что каждый второй гибнет насильственно. Из умерших своей смертью четверо уморены до срока: голодом, болезнями, ужасом бытия. Двое, дотянувшие до относительной старости, измучены травлей. Ни один из двенадцати не удостоился от всевышнего долгой счастливой жизни.
В таком случае это уже не просто несчастье, но рок. Мистерия духа, проходящего искус небытием. Взаимовызов бытия и небытия.
Страна, их породившая, оставившая им в наследие великую культуру, давшая им ощущение мировой миссии и великой задачи, на их глазах испепеляется в ничто. На ее месте возникает черная воронка, бездна, небыть, и оттуда встает нечто «обернутое», «зазеркальное», в чем их страну им узнать невозможно.
Но и не узнать — невозможно. Исчезновение, перерождение и возрождение духовной родины есть драма, о которой они свидетельствуют. Этот сюжет страшен. Но только такие драмы способны вызвать к жизни великую поэзию.