Странное признание. Вроде бы и не вяжется с обликом. "Олонецкий ведун", "вседержитель гумна", "Аввакум XX века", "поэт посконный и овинный", "ангел пестрядинный", радетель "берестяного рая", податель "ломтей черносошных", законодатель "избяного чина", в питерских салонах поющий столичным шаркунам про то, как "в пару берлог разъели уши у медвежат ватаги вшей",- он не знает названия тому, что любит?
И если городская жизнь ему так мерзка,- зачем ходит, зачем поет изнеженным бездельникам, зачем стучится в их двери?
Блоку письма пишет четыре года, потом наносит визиты,- почему именно его избирает своим слушателем, и первую книгу ему посвящает? Что у них общего? Сын вытегорской плачеи и винного сидельца из деревни Желвачево, отданный на выучку соловецким старцам, смолоду полгода отсидевший за участие в крестьянских бунтах,- что он надеется доказать отпрыску университетских интеллектуалов - Блоку, ищущему встреч с туманно-прекрасной Дамой, а вовсе не с ходоками из избяной Руси?
И ведь доказывает!
"Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!.."
Что действительно чувствуется в клюевском тексте,- так это великое окрыление, вряд ли уместное в частном письме, отправляемом из Вытегры в Петербург, но неудивительное, если вспомнить, что это пишет поэт поэту. Как "стихотворение в прозе" читается эта исповедь - исповедь человека, ненавидящего и одновременно страдающего от своей ненависти, ищущего виновников своей внутренней боли и боящегося потерять контакт с ними. И плотность текста - стежок к стежку, строгановское шитье, из-под которого рвется вековой вопль мужика, обиженного барином, а точнее сказать: не дождавшегося от него ответной любви:
"О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без "вас" пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то "горе-гореваньице",- тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная, про которую писал Никитин, Суриков, Некрасов... Сознание, что без "вас" не обойдешься, есть единственная причина нашего духовного в вами "несближения", и редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия.
Сознание, что вы "везде", что "вы" "можете", а мы "должны" - вот неодолимая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с "вашей"?
Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости - никаких. У прозревших из "вас" есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете вы, и это ложь, особенно в ваших устах..."
И Блок - терпит этот назидательный тон и признает-таки, что в лице "крестьянина Северной губернии, начинающего поэта" сама Русь учит его уму-разуму!
На уровне общения великих поэтов диалоги не зависят от контраста "мужика" и "барина", и настырность Клюева не так проста и груба, как кажется и как он хочет выставить.
В этом "голосе из народа", обращенном к обессилевшей интеллигенции, куда больше и тайного притяжения, не чуждого полуподавленной зависти, и искреннего желания "сравняться",- чем ненависти и жажды свести счеты. Хотя в ранних стихах Клюева сквозь надсоновские рыдания о пропащей доле именно жажда мести прорывается единственно свежим чувством. Он грозит обидчикам и динамитом, и ножиком, и булыжником, и никакой "святой Руси" там нет, а есть в лучшем случае - абстрактная "родина, кровью облитая". Прямо из прокламации!
Однако Клюев никогда не обратился бы к Блоку, если бы чувство Родины исчерпывалось у него жаждой революционной справедливости.
Есть что-то, глубинным образом соединяющее этих поэтов. Чувство близящейся общей катастрофы. Оно у Клюева пробивается сквозь все избяные заплоты:
Такую же музыку Клюев и у Блока слушает. На это и откликается. К этому взывает, подсознательно ища поддержки и утешения (а утешения нет).
Отсюда - все их переклички. "Поле Куликово" у Блока - "Поле грозное, убойное" у Клюева. "Плат до бровей" - "плат по брови". И этот чисто блоковский вопрос, вырвавшийся у Клюева: "О, кто ты? Женщина? Россия?" И чисто блоковский порыв - прозреть святую в грешнице, праведницу в уличной проститутке: "Такая хрупко-испитая рассветным кажешься ты днем, непостижимая, святая,- небес отмечена перстом". Даже "сребротканый снежный плат", под которым почиет у Клюева "витязь", выткан Блоком.
Как вообще "серебристость", Клюеву решительно не свойственная. Его и в Серебряный век следует записать только "по эпохе", но не по колориту, далекому от излюбленных символистами снегов и туманов. У Клюева колорит ясный, пестрый. Красное, синее, желтое - как на картинке.
Но любопытно: Клюев не говорит: красное, он говорит: "киноварь". Не говорит: синее, говорит: "финифть". Не желтое у него - "соловое". Кодировка крестьянина, а еще точнее - крестьянского богомаза, старого книжника, читающего жизнь - как "хартию", магическую "запись", вязь таинственных "письмен".
На этой палитре все сказочное ассоциируется не с серебром, а с золотом. С золотыми застежками древнего фолианта, с пером "жаро-птицы", с сиянием ассистки на Образе. Серебро остается - как деталь того же узорочья, но в нем нет ничего потустороннего, это - быт: игла, самоварная "тулка", деньги. Если же серебро - знак потусторонний, то, как правило, "отрицательный", зимний, недобрый, зябкий. Тут опять видишь, как заражается Клюев этим тревожным чувством от Блока, хотя и берется Блока от интеллигентской немощи излечить.
Клюев вообще слишком сложен, хитер и лукав, чтобы верить его простонародным ухваткам.
К примеру, кто должен был бы быть его любимым поэтом? "Никитин, Суриков, Некрасов" - из письма Блоку? Нет. Любимый поэт Клюева - стилизатор-универсал Лев Мей. Любимый поэт Клюева - Верхарн, причем, читаемый в подлиннике, то есть по-французски.
Как? Мужик-правдолюб, в домотканой рубахе и смазных сапогах топающий по петербугским редакциям, скорбно-сладким голосом корящий умников, что те забыли все русское,- не чужд европейской образованности?
Литературу облетела когда-то зарисовка Георгия Иванова, который застукал Клюева в гостинице за чтением немецкого томика Гейне. Никакой посконины на ведуне не было - нормальная городская одежда. Отложив книгу, Клюев сказал смущенно:
- Маракую малость по-басурманскому...
И пошел переодеваться в посконину.
Если Иванов это и придумал, то очень близко к образу.
Конечно, Клюев притворялся - в салонах. Но не в стихе.
В стихе сказано: "Я учусь у рябки, а не в Дерптах". Но тот, кто ни у кого, кроме рябки, не учится, он и не кликает Дерпт в качестве противовеса. "Свить сенный воз мудрее, чем создать "Войну и мир" иль Шиллера балладу". Что труднее, судить не будем, но Толстой и Шиллер тут прочно усвоены. И "лагунная музыка Баха" звучит-таки над "зырянскими овинами". И Верлен все-таки включен в клюевское мироздание, хотя "стерляжьи молоки Верлена нежней".
И Ахматова!
Вот с кем братается "певец Олонецкой избы". Так изба все-таки? Изба, изба!
Уподобление лежит на игровой поверхности стиха и взято явно из фольклора. Но не момент стилизации - самое интересное в этом избострое, а момент компенсации того невыносимого душевного опустошения, с которым онежский мститель шел к Блоку, чтобы излечить того, а в сущности - себя от врожденного бездомья. Земшарнейшему (то есть бездомнейшему) из революционных поэтов отвечено:
Тут очень важен - кот. Любимое животное Клюева, душегрейным комочком проходящее через все его стихи, придающее Избе ощущение реального жилья. С печкой и запечной тайной. С рябым горшком и вечным сверчком.
Изба тут не просто строится - она рождается. Очень подробно. "От кудрявых стружек тянет смолью, духовит, как улей, белый сруб. Крепкогрудый плотник тешет колья, на слова медлителен и скуп..." - Узор мельчает, играет, отблескивает.- "Тепел паз, захватисты кокоры, крутолоб тесовый шеломок. Будут рябью писаны подзоры и лудянкой выпестрен конек..." - Узор отдает тайнописью, слова добыты из неведомых старинных залежей. - "По стене, как зернь, пройдут зарубки: сукрест, лапки, крапица, рядки, чтоб избе-молодке в красной шубке явь и сон мерещились легки..."
Явь, явь, реальность, а сон все-таки витает в этих духовитых стенах, вернее, не сон, а загадочный смысл.- "Крепкогруд строитель-тайновидец, перед ним щепа как письмена: запоет резная пава с крылец, брызнет ярь с наличника окна.." - Изба прочитана как сказка, как книга, как "хартия" - опытный мастер может отступить, выйти из магии сказа и двумя-тремя реалистичными штрихами вернуть чуду домашний облик.- "И когда оческами кудели над избой взлохматится дымок - сказ пойдет о красном древоделе по лесам, на запад, на восток".
Когда написано "Рождество избы", точно неизвестно; Клюев под стихами дат не ставит - он пишет "в вечность". Но это или 1915 или 1916 год. То есть: когда Маяковский предсказывает: "в терновом венце революций грядет шестнадцатый год",- Клюев строит Избу.
Из избяного окошка он и Мировую войну наблюдает, и то, как Маркони и Менделеев оставляют "свой мозг на тыне", и как прямо среди олонецких хвоин "взрастают" над избой "баобабы".
А это откуда?!
Выяснится и это. Но баобабы потом, прежде - бабы.
И "схимница", и "жена" - тоже из Блока. Равно, как и "испитая грешница". Впрочем, не только из Блока: дразнящий силуэт Дамы в тогдашней лирике - такое же общее место, как серебристый туман, из которого Дама является (и куда уходит). Она может быть переодета в сарафан и кику,- это вариация того же символа, весьма ходкая в эпоху Васнецова, Билибина и Нестерова (Клюев, между прочим, был дружен с Рерихом, или, как минимум, хорошо знаком).
От скрещения надсоновской тоски со славянским мистицизмом рождается у Клюева первоначально вовсе не "баба", неохватная, как гора, а зловещая старуха, накаркивающая гибель, и облик этой ведьмы: клюка, рубище, нищее лыко - вполне сочетается с обликом лирического героя, который из туманного Жениха (тем же Блоком поначалу навеянного) довольно быстро оборачивается убогим нищим, в сермяге и худых лаптях. А если это все-таки "витязь", то - "схимнище". Инок, монах, послушник в скуфье и подряснике. Вне устойчивого быта. Конечно, и это - общая мелодия крестьянской поэзии тех лет; таким же бродягой-каликой явится в поэзию герой Есенина прежде, чем переоденется в Леля и начнет в питерских салонах балалаечный маскарад (между прочим, под руководством Клюева).
Так в каком же все-таки соотношении клюевский сирота-нищий находится с той "бабой", которая изображена в "Поддонном псалме"? При всем этом маскараде - каков истинный облик лирического героя?
Вот это уже очень близко к истине. И это чуют завсегдатаи салонов, когда уличают Клюева в притворстве, и кличут "Опереточным Лелем". Они правы: он действительно меняет костюмы и маски: таится, хитрит, лукавит. Но они ошибаются в истоке этой потаенности.
Это не агрессия "мужика", пришедшего свести счеты с "господами". Это не апломб "правдолюба", режущего правду-матку. Это не издевка елейного святоши, морочащего дуракам головы.
Это - мучительное состояние человека, который не может найти себе места. Ни в лесном углу. Ни в проклятом городе. Ни вообще в мироздании.
Та кустодиевская "баба", "Русская Венера", которую нарисовал в своем воображении Клюев, вполне подошла бы для жизни в реальной избе. Да избы-то реальной - нет.
Изба в сущности - не жилище, хотя Клюев и хочет уверить в этом себя и нас. Изба - "святилище". Изба - начало и конец "света". Изба - "подобие Вселенной".
Вернее, это центр Вселенной. "В ней шолом - небеса, полати - Млечный путь". И далее по горизонту, то есть "по стенам": "Индийская земля, Египет, Палестина..."
Откуда все это в Олонецкой чащобе?
А откуда в ней - "райских кринов аромат"? (крины - лилии: Клюева надо читать со словарем). Откуда царь Давид? Магдалина, лобызающая ноги Христа? Иона во чреве кита? Саваоф, Ной, Елеон, Синай?
Это - "вечных библий развернутые листы",- объясняет Клюев.
А Гамаюн, Сирии, Еруслан, Горыныч? "Вольга с Мамелфой старой"? А это из старых же книг соловецкого извода. И такой же книжной вязью выведено: "Митрий Солунский, с Миколою Влас святых обряжают в камлот и атлас, креститель Иван с ендовой расписной их поит живой иорданской водой!.." (лезем в словарь: камлот - ткань, ендова - сосуд).
От Иордана - дальше, дальше. Индия во всех подробностях! А это откуда? А из Индикоплова. Из "хроник", коими обложено Евангелие у старых книжников. Это вовсе не та реальная Индия, в которую за три моря хаживал Афанасий Никитин,- это Индия грез и сказаний, царство воображаемой духовной благодати, и именно она, эта "Белая Индия", помещена в "красный угол" клюевской вселенской Избы.
А ведь поэтически - огромный эффект! Сидя на печи в вытегорском углу - пересчитывать "песчинки по Сахарам". Сказка! Сплошная, сквозная, нескончаемая сказка. В сущности - мечта постмодернистов! "Песнопевцу в буквенное брюхо низвергают воды Ганг и Кама".
С приходом Советской власти в этот поток вливаются новые струи. "Как гость в зырянское зимовье приходит пестрый Эрзерум". Раджа на слоне въезжает прямо в "овин". "Египет" цветет "в снежном городишке". "Хвойный Арарат" высится среди родной "гари и копоти". "Ферганский базар" шумит "под сенью карельских погостов". "О нумидийской знойной славе гремит пурговая труба". Кружатся "вятич в тюрбане" с "поморкой в тунисской чадре". "Серый Парагвай" обнаруживается в этом колхозе. Мелькает "панама бура". Рядом - "тюрбан Магомета". Звенит "чеченская зурна"... Пляшет "Россия в багдадском монисто с бедуинским изломом бровей".
Россия?.. А может, "то, чему названья нет"?
Густая, непродышливая ткань клюевского стиха, конечно, уникальна. Но - не случайна в культурном воздухе начала века. Русская стилизация - одно из главных поветрий, и у Клюева предсказано многое: от Ремизова до некоторых версий раннесоветской орнаментальной прозы. И "логарифмирование" смыслов: там, где у Клюева строка,- Клычков и Орешин вырастили бы по целой поэме; это тоже в духе тогдашней поэзии: так же "логарифмирует" смыслы Хлебников.
Тайна - в том, ЧТО побуждает к такому чернению текста.
Побуждает - угроза со стороны реальности, от которой нужно любыми средствами оградить теплую точку жилья. Поэтому Изба у Клюева шифруется, она становится "непонятной", уходит в сокрыть. Смысл стилизации - само ограждение в таинственность, само замыкание в тайну. Это ДОЛЖНО быть "непонятно":
Из чего калач, не разберешь, но - "жует".
Рецепт таинствен, но - варится.
Что сварят эти "бабы"?
Мы уже знаем: "банановую похлебку".
Остается понять: отчего нужда в такой алхимии.
Итак, вот картина мироздания. Изба - малый круг, душегрейная точка. По горизонту - хоровод видений, большой круг, "Белая Индия", фреска.
Суть в том, чем заполняется пространство между малым кругом и большим. Соотношение между Домом и Миром, сама эта "вселенская модель", сама невозможность прожить только Домом - тема, характерная для поэзии Серебряного века, да, пожалуй, и для русской поэзии в целом, а может быть, и для великой поэзии вообще. У Мандельштама - не "фреска", но таинственная европейская "карта". У Пастернака - "двор", заминированный "тысячелетьем". У Маяковского мир, простой, "как мычание", но это непременно весь мир, да и простота окутана "облаком".
Я несколько сдвигаю образы Маяковского с тем, чтобы понять, что именно видит у него Клюев:
Изба вещает, предвещает, завещает - покой. У Маяковского мир рушится и возрождается - у Клюева стоит. У Пастернака тысячелетия идут - у Клюева застыли. У Мандельштама карта мира меняется - у Клюева не меняется ничего. Мир "недвижим". Ни намека на роковой ахматовский "бег времени". Ни намека на блоковский ветер. И никакого блоковского метания от надежды к отчаянию и опять к надежде. Склеено намертво:
Плен. Замкнутое пространство. По горизонту - миражи; внизу - безвидная мгла, стоячая чернь небытия, и в центре этого замершего зябкого мира, как в пустоте - маленькая теплая точка. Изба.
Чем заполнить пустоту?
Нечем.
Точка и горизонт, остальное - пустынь. Там, где могли бы осмыслиться структуры: государственные, социальные, религиозные - "глухая нетовщина".
"Нет" - державе. Ненавистны царская власть, барская культура, дворянское "вездесущие".
"Нет" - городу. Проклят Вавилон, "где щетина труб с острогами застит росные просторы".
"Нет" - церкви. Ненавистен "казенный бог", "пещь Баалова" - церковь. "Не считаю себя православным, да и никем не считаю".
Последнее признание - все тому же Блоку: в письме. В анкетах, вступая в большевистскую партию (в 1918 году в Вытегре), Клюев наверное формулирует свои убеждения аккуратнее. В партию его принимают. Пока речь идет о ненависти к казенному богу или, скажем, к генералу Юденичу, наступающему на Петроград, сотрудничество Клюева с советской властью идет вполне сносно. Всероссийски известный поэт клянет "черных белогвардейцев", оплевавших "Красного бога", и "задушевным братским словом" напутствует идущих на фронт бойцов. Однако вытегорские коммунисты интересуются, почему в стихах товарища Клюева так много религиозных символов. Товарищ Клюев объясняется на этот счет столь путано и многословно, что уездная партконференция в 1920 году предлагает ему пересмотреть свое мировоззрение. До клюевского "голгофского христианства" губкому партии, естественно, дела нет, как и до клюевских мыслей насчет того, что "в учении Христа есть общее с идеей коммунизма": губком справедливо подозревает, что все эти сказки "находятся в полном противоречии с материалистической идеологией партии", по каковой причине партия из своих рядов Клюева вскоре и вычищает.
Не получается сотрудничество с новой властью, как не получилось - со старой. Замирает Изба над чернью небытия. Чутким инстинктом Клюев ищет опоры среди ближних соседей по Северу. "Каргополы, чудь и пудожане" ходят вокруг Избы, "лопари" машут флагом, "зырянская свадьба" звенит за тыном, "черемисы с белой чудью косоглазят на картузы". И все мечтают: "удерем к киргизам..."
Когда в 1934 году Клюева вышлют в Сибирь, он получит этот интернационал в реальности. И возопит: "Девяносто процентов населения - ссыльные - китайцы, сарты, грузины, цыгане, киргизы..." Русских нет! "Славянских глаз затоны" затянуты адской гарью. "Славянский шелом" бесприютен. "Славянская звезда" - закатывается! Пока не гибли - не ведал. Рвется вышитая ткань - выпадают славянские нити. "Так загибла русская доля... Отлетела лебедь Россия".
Но это - финал сказки.
Не скоро сказка сказывается. Первоначальный расписной мир, возведенный над бездной, бездвижен. "Удрать" из него - невозможно. Ни к "киргизам", ни к "зырянам". Только - ждать, когда Саваоф вспомнит и возвестит строй и смысл.
Один раз в жизни Клюева пронзает это чувство:
Ради громовой силы этих стихов стоит заглянуть и в "Поморские ответы", там братья-староверы, крутые выговские беспоповцы "делят полномочия" с миссионерами Петра Великого, искоренителя разрух и расколов. Клюевский стих напитан тою же несгибаемой мощью. Можно сказать, что в этот миг на талантливого мастера впервые падает луч гениальности, если употреблять эти слова в том смысле, что мастер поражает цель, которую видят все, да попасть не могут, а гений поражает цель, которой другие не видят.
В 1918 году, когда Клюев создает своего "Ленина", мало кто из поэтов видит эту фигуру: она попадает в круг их внимания года два спустя и только через пять-шесть лет становится в поэзии "священной". Но дело не только в том, что Клюев делает это раньше других (и именно его, Клюева, образный ход: "Книга "Ленин" - жила болота, стихотворной Волги исток" - подхвачен Маяковским: "Ленин - кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить"),- дело в том, как почувствовал Клюев присутствие Ленина в "истории государства Российского", и через Ленина - реальность этого государства. Лишь через пять поколений приблизятся к этой точке с разных сторон "почвенники" и "коммунисты", для чего им придется преодолеть мифологию "вождя мирового пролетариата", прилипшую к Ленину в годы революции, и море елея, залившего его за последующие советские годы, не говоря уже о рефлекторной ненависти к нему "перестройщиков"-либералов постсоветского времени.
На какое-то ослепляющее мгновенье в клюевском мирозданье вспыхивает объединяющая идея - выявляется структура.
Он переплетает эти стихи и сложным маршрутом - через знакомого делегата Крестьянского съезда - передает Крупской. С надписью: "Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я - Николай Клюев".
Неизвестно, вкусил ли от ковриги-матери кремлевский мечтатель, но экземпляр этот в его библиотеке сохранился и был таким неожиданным образом спасен от гибели, уготованной клюевскому архиву.
Между тем в 1926 году в архив (то есть не в печать - в стол) ложатся строки:
Видимо, все-таки рога лысого черта. Хотя дойдет и до крови. Но жемчуга, как и прежде,- налицо. "Павлины, финисты, струкофамилы". И это ткется параллельно стихам во славу Советской власти, сотрудничество с которой оставляет в поэзии олонецкого ведуна пару здравиц пионерам - вузовцам и "колхозный цикл", покрытый "потом трудовым". Красное узорочье плетется встык белому - это потрясающее свойство клюевского шитья. Не притворство, не лицемерие, не приспособление, а качество его космоса. И знак потери структуры, на мгновенье напрягшейся в этом миражном окоеме.
Пропал "окрик" Бога, и восстановился мир, в котором все соузорно.
Противоположности не спорят и даже не сопрягаются - они стоят рядком, как камешки в мозаике. Никакое движение, никакое дуновение не колеблют миража. Проклятья и величанья, плач и ликование чередуются по законам обряда. Так бесы и ангелы сосуществуют в поясах фрески, и разбойники в песне меняются местами со святыми.
В 1926 году, оплакивая гибель Есенина, Клюев причитает:
Самому Клюеву этими тропинками долго ходить не дают: к началу 30-х годов его отлучают от советской литературы. Формулировку находит товарищ Веский: Клюев - "бард кулацкой деревни". Тут конец официально признанного "творческого пути".
Наступает время итогов.
Спрошено было в 1911-м:
Бездомный сын выбрал удаль. Но разбойные тропки кончились. Дома - нет. А в воображенной Избе не спасешься.
Всю жизнь разгадывал "тайну тихую, поддонную про святую Русь крещеную". Какая она? Кровавая? Скорбная? Буреприимная? Бездонная? Нетленная? Злато-узорчатая? Злопечальная? Вещая? И остался - с вопросом:
Имя искал, назвать пытался то, что любил. Потому и не называл, что строил в невесомости, в воображении, в декоративном мире. А НАЗВАЛ - когда разрушилось, когда кровавые клочья стали вылетать из-под декораций, когда обугленная реальность проступила сквозь цветущий сон.
Назвал - и ПРОКЛЯЛ.
Босховский ужас накатывает из открывшейся бездны. У великого поэта хватает сил принять вызов судьбы и шагнуть навстречу этой реальности - уже "по ту сторону" рассудка и, конечно, "по ту сторону" литературного и житейского благополучия.
По пресечении официальной жизни Клюева в советской литературе активность его не только не пресекается, но страшно усиливается - уходя в поддонье. Психологически - это чудо: огромный трагический мир, создаваемый писаньем в "никуда", обретающий реальность в гибели.
Этот обернутый мир расслаивается на два пласта: сверху - узорочье позолотное, лазоревое, под ним - чернь бездны. Изба стоит - традиционная, родная. Присматриваешься: "гробик ты мой, гробик, вековечный домик..." Мистическая заколдованность, одержимость потрясающа. Уже ведая Апокалипсис, обреченно и завороженно продолжает душа трудиться, возводя страну-узор, страну-розан: от Киева до Вологды, с бубенцами и налепами, с бусами и парусами. Многоочиты чертоги, глазуревы лапти, златы кацеи, сапфир, черемуха, лен, ониксы, л алы - все сверкает перед глазами, и все - обугленные завитки, кучки пепла, узоры праха - "Погорелыцина".
Лучшая поэма Клюева, самое великое, самое отчаянное, самое загадочное его создание, отмеченное несомненным знаком гениальности,- выпадает из истории литературы. Поэму находят полвека спустя после того, как она была написана и спрятана.
Впрочем, не спрятана. Клюев ее читал знакомым, поэма ходила по рукам. От нее и гибель пришла. "Я сгорел на своей "Погорелыцине",- признал он уже в ссылке.
Оттуда же, из нарымской бездны, донеслись последние его строки:
Ошибся. Не в апреле его убили, в октябре. В октябре 1937 года, в томской тюрьме - полупарализованного старика, молившего о пощаде, расстреляла какая-то местная "тройка".