ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ:
"Я НЕ ТВОЙ, СНЕГОВАЯ У РОДИНА"


      Маяковский в "серебряном веке" - особняком. Никакого "серебра" в палитре, разве что дензнаки, да один раз - портсигар, символ превосходства человеческого дела над необработанной природой. Слова "чернь" Маяковский не любит. Любит: "пролетариат", "крестьянство", "смычку". Цветопись скупа, как ни странно для живописца: в основном красный (знамена), реже синий (небосвод, океан). Без полутонов.
      С другими великими поэтами Серебряного века Маяковского объединяет только век: время, когда мир распадается, и его можно удержать страшной ценой, равной самому миру.
      Экспозиция трагедии - зияние на месте центра. "Я дедом - казак, другим - сичевик, а по рожденью - грузин".
      Как у всех его сверстников, интерес к современности - с момента Японской войны. У него - следующим образом: грузины начинают вешать прокламации - казаки начинают вешать грузин. "Мои товарищи - грузины... Я СТАЛ НЕНАВИДЕТЬ КАЗАКОВ."
      Формула самоопределения - момент начала ненависти. Заполнение вакуума. Вексель для сведения счетов.
      Экзамен в кутаисскую гимназию. Священник: "что такое око?" - "Три фунта" (так по-грузински). Чуть не завалили! "ВОЗНЕНАВИДЕЛ СРАЗУ - все древнее, все Церковное и все славянское..."
      Пару лет спустя - уже в Москве - голодуха: начинает подрабатывать. Расписывает пасхальные яйца. В кустарном магазине на Неглинной берут по 10 копеек штука. "С ТЕХ ПОР БЕСКОНЕЧНО НЕНАВИЖУ... русский стиль и кустарщину".
      А если бы брали по рублю? Или: если бы священник не спросил про око? Все равно возненавидел бы? Сама эта зависимость от обиды выдает изначальную обделенность. Ненависть к России и к "русскому" - словно бы упрек судьбе за отсутствие. За то, что России - нет. Раннее воспоминание: "Снижаются горы к северу. На севере разрыв. Мечталосъ - это Россия. Тянуло туда невероятнейше".
      Тянет - а нету. Мечтается - а не возьмешь. На месте России - разрыв, зияние, пустота. За отсутствие и мстит ей. Самой жизни мстит - за невменяемость. За отсутствие смысла, средоточия, центра.
      С отрочества помнит: объяснять, откуда хаос, и утверждать, что такое центр, лучше всех умеют социалисты. Поэтому Поэзия (поиск Смысла) изначально сливается с Революцией. "Принимать или не принимать? Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось".
      Что же приходилось?
      "Начали заседать..."
      Далеко ли до "Прозаседавшихся"?
      Так где Смысл, а где - Революция? А это одно и то же, как бы в разных жанрах. Есть будни, проза, текучка, граничащая с хаосом. Партия метет все это железной метлой. И есть Поэзия, делающая то же самое. В Поэзию Маяковский вступает как в партию. В Поэзии можно "смазать карту будня". В ней можно проклинать хаос, упиваясь ненавистью к нему.
      Начало Маяковского - проклятья тому миру, в котором он появился на свет среди враждующих грузин и казаков, вдали от России, от Смысла, от Бога.
      Запальчивое его богоборчество - никакая не борьба с Вседержителем, а скорее примеривание к Его месту - перебор фальшивых претендентов, прикрытый панибратством. Похлопывать "бога" по плечу: "Послушайте, господин бог! Как вам не скушно?..", пугать его, делая вид, что достаешь из-за голенища сапожный ножик, - это не богоборчество. Это нервная игра не находящей себе места души. Это лихое кружение около священного места, пустого и страшного. И плакатное водружение самого себя на небесный престол - вовсе не самовозвеличивание. Это шутовская самореклама, выворачивающая в абсурд любые претензии и тем самым подтверждающая неприкосновенность Места. Поэтому с вознесшимся в "бездну" Маяковским ангелы беседуют в таком стиле; "Ну, как вам, Владимир Владимирович, нравится бездна?..." - "Прелестная бездна. Бездна - восторг!" (При социализме "бездна", не ломая ритма, перестроится в "ванну"). Вышеописанный "Владимир Владимирович" - столько же новый Христос, "нюхающий незабудки", сколько и новый Нерон, "пьяным глазом обволакивающий цирк". И на цепочке у него - Наполеон вместо мопса. Игра в маски! И только "случайно" (неслучайно!) из-под блуда мнимого богохульства вдруг вырывается задавленная вера, и стих, бешеный от неприкаянной энергии, поднимается до высот экстатической молитвы:

В ковчеге ночи
новый Ной,
я жду -
в разливе риз
сейчас придут,
придут за мной
и узел рассекут земной
секирами зари.

      Не приходят. И гениальное молитвословие вновь ныряет под маску. Под маску праотца Ноя, под маску "поэта Маяковского", под маску какого-нибудь "аптекаря"...
      Перед нами потрясающе переданное отсутствие Бога в мире, который создан Богом и без Бога гибнет. Земной шар, заливаемый кровью армий и народов,- ТАКАЯ картина мировой войны увидена явно из-под купола мироздания. Или - картина всемирного примирения, когда народы сносят в воображаемый Центр земли, к отсутствующему небесному престолу все то, что имеет смысл только в соотнесении с Абсолютом. Германия - "мысль принесла".
      Франция - "алость губ". Россия - "сердце свое раскрыла в пламенном гимне..." Можно спорить о составе даров, но процедура неоспорима: если несут,- значит, есть КУДА нести, КОМУ нести, РАДИ ЧЕГО нести.
      "Что-то есть" превыше народов и стран, наций и царств: "над русскими, над болгарами, над немцами, над евреями, над всеми под тверди небес, от зарев алой, ряд к ряду, семь тысяч цветов засияло из тысячи разных радуг..." - это из поэмы "Война и мир". Лев Толстой как предшественник, укравший заголовок (и сказавший, между прочим: бога нет, но что-то есть) выволочен "за ногу худую! по камням бородой!" Земной же шар - сохранен и утвержден как свято место, которое да не будет пусто: земной шар "полюсы стиснул и в ожидании замер".
      Он замер в ожидании, а в его порах и щелях, дырах и недрах, порах и складках кипит слепая жизнь - хаос невообразимый, немыслимый, нестерпимый! Клочья, лохмотья, обрубки, окурки, осколки, плевки, рвань. Дыры: дыры могил, дыры вытекших глаз, дыры вопящих ртов. Пятна и кляксы - там, где должны быть линии и тона. Линии сбиты, тона доведены до взрывной густоты. Цвета орут.
      Упор на словесную живопись (что понятно, если учесть, что автор учится на живописца). Упор на жранье, питье и рыганье (что понятно, если учесть, что автор наголодался, когда после смерти отца переехал с мамой из Грузии в Россию). Упор на плоть, вернее, на "мясо": вывернутое, наваленное кучей, окровавленное, лишенное покровов (с началом империалистической войны мотив становится почти навязчивым, и это тоже можно понять).
      В такой свальности нет места не только для соразмерных "объемов", но и для общих понятий. Все горит, ползет и дымится; страны "сведены на нет": "Италия, Германия, Австрия" - этикетки на грудах кровавого мусора. И Россия - тоже:

Мокрая, будто ее облизали,
толпа.
Прокисший воздух плесенью веет, -
Эй!
Россия,
нельзя ли
чего поновее?

      Нельзя? Тогда так:

Я не твой, снеговая уродина...

(отметая попутно блоковские "дымки севера")...
      В это же самое время этот же самый человек в газетной статье "Россия, искусство и мы" пишет: "Россия - Война, это лучшее из того, что мыслится, а наряднейшую одежду этой мысли дали мы. Да!.. Пора знать, что для нас "бытъ Европой" - это не рабское подражание Западу, не хождение на помочах, перекинутых сюда через Вержболово, а напряжение СОБСТВЕННЫХ сил в той же мере, в какой это делается ТАМ".
      Рассуждение, достойное нормального гражданина и даже, не побоюсь сказать, патриотическое.
      Почему же в газетной статье гражданин России рассуждает нормально, а в стихах поэт орет России "Эй!", потому что это не страна, а куча хлама?
      Потому что в стихах действует не нормальный человек, а "лирический герой". Герой этот - порождение того хаоса, который его мучает и который доведен в стихах до предела, до абсурда. Герой - "гунн", "фат", "мот", издевающийся насильник. Его отношения с миром - блуд, глум, драка и вызов. Другого подхода мир не понимает.
      Какое горькое, вывернутое наизнанку сиротство. Какое невыносимое чувство "ненужности". Какая сжигающая жажда - чтобы все "это" стало наконец хоть "кому-нибудь нужно".
      Любой ценой - собрать этот рассыпанный мир воедино.
      Октябрьский переворот - сигнал. Это перехват: было - ничье, стало - НАШЕ.

Наша земля.
Воздух - наш.
Наши звезд алмазные копи.
И мы никогда,
никогда!
никому,
никому не позволим!
землю нашу ядрами рвать,
воздух наш раздирать остриями отточенных копий.

      Переворачивание символической картинки: главное - уничтожить "черного орла", РАЗОРВАТЬ его.
      Почти детское оборачивание приема: вы не дадим рвать.

Граждане!
Сегодня рушится тысячелетнее "Прежде".
Сегодня пересматривается миров основа.
Сегодня
до последней пуговицы в одежде
жизнь переделаем снова.

      Два слова поражают в этом призыве. "Сегодня" (то есть: мгновенно, с пересечением линии, с произнесением слова!). И - "пуговица". Жажда Смысла замыкается на материальной закорючке. Еще отольется слезами и кровью главному советскому поэту непроизвольный размен духа на материю. Но пока - праздник. Мир - НАШ.
      С момента пересечения магической черты начинается перемаркировка вселенной. Выбивается моль. Отмываются города. Составляются описи, реестры, перечни. Предлагаются списки на расстрел: Рафаэль, Корнель, Расин, Пушкин... Не следует понимать это слишком уж буквально; тут важнее звукопись: "расстрел... Расстрелли". Просто язык пуль - как бы общепонятный код времени. Поэтому: "Ноги знают, чьими трупами им идти". Опять-таки: никакой особой личной кровожадности тут нет; рядом с казненными стариками-адмиралами и мысленно взорванным Кремлем - спасенный крейсер, на котором мяукал забытый котенок. Котенок взят в будущее. Новый Ной собирает чистых. На всякую ненависть тотчас находится любовь. Смысл - в перечислении ненавидимых и любимых. Происходит инвентаризация мира: издаются поэтические "декреты", "директивы", "приказы". Жанровая модель: то-то и то-то считать тем-то и тем-то. Осваиваются новые названия. Порядок освоения: Революция, Коммунизм, Интернационал, Советы... Названия вводятся торжественно и деловито: ни мучительной взвешенности Ходасевича, ни ядовитой вежливости Мандельштама, ни деланного равнодушия Цветаевой - для Маяковского "РСФСР" - действительно поэтический символ, как и "Совнарком", "Наркомпрод", "Моссельпром"... МУР... ЦКК... ГПУ...
      "Россия" сгоряча сбрасывается с корабля современности. "Труп". Потом отмытый труп оживляется, но уже в новой принадлежности: "Эй, рабочий, Русь твоя!" Что такое "Русь", выясняется из диалога в "Потрясающих фактах" (факты - вроде того, что "вчера... Смольный ринулся к рабочим в Берлине"); по этому поводу Россия вводится в мировой контекст заново:

И если
скулит
обывательская моль нам:
- не увлекайтесь Россией, восторженные дети,-
я
указываю
на эти истории со Смольным.
А этому
я,
Маяковский,
свидетель.

      Тут не совсем понятно, почему от России пытается отвадить поэта "обывательская моль",- по пропагандистской схеме обижается за Россию и оплакивает ее как раз обыватель... но схема - не догма, а суть в том, ради чего Россия берется поэтом на вооружение, в каком качестве восстанавливается.
      Она нужна, чтобы хлынуть: "к рабочим в Берлине", "по полям Бельгии", в "подвалы Лондона", "встать над Парижем", поджечь Америку...
      На другом конце уравнения: "Россия вся единый Иван, и рука у него - Нева, а пятки - каспийские степи..."
      При всем контрасте между растворением России в мировом человечьем общежитии и ее концентрацией в своих пределах (и даже в образе "одного" человека: Ивана) - тут единое мироощущение. Ощущение количественного перетекания "одного" в "другое". Ощущение кругового тождества, когда все как бы равно всему. Ощущение обрушившегося склада, когда все, разбросанное лежит недвижно, и надо растаскивать, расталкивать, растрясать, распределять, раскручивать.
      Бешеная энергия Маяковского, заземленная на застывший инвентарь, ищет выхода; она изливается на названия, этикетки, вывески. Реальность, корчившаяся без языка, получает корчащийся язык. "Дней бык пег". "Стальной изливаются леевой". В этом есть своя магия: мускульный восторг губ. Мандельштам сказал бы: восторг Адама, дающего имена вещам.
      У этого тяжело крутящегося мира нет "просвета в бездну". Но наконец-то есть центр. Центр тяжести, центр притяжения.
      В этот центр фатально становится образ "вождя". Притом - ничего сверхъестественного: просто "Владимир Ильич". Концентрация разлитой в воздухе энергии. Поразительно; открывая ленинскую тему (в апреле 1920 года, к пятидесятилетию юбиляра), Маяковский ее не углубляет и по существу не обосновывает. То, что "мы" теперь знаем, "кого крыть" и "по чьим трупам идти",- это не аргумент, это "мы" и так знали (наши "ноги знали"). Единственное рассуждение - почти извиняющееся: дело, конечно, не в героях, это все интеллигентская чушь, но в данном случае разве ж можно удержаться и не воспеть? То есть, происходит что-то как бы поэтически противозаконное...
      А впрочем, как сказать. Продолжается то, что происходило и до магической "черты": примеривание кандидатов на пустующий престол в центре вселенной. Тогда это делалось под гомерический хохот, теперь - всерьез. Свято место...
      Только место уже не свято. Это просто узел энергии, через который раскручивается она ввысь и вширь, захватывая то, что по традиции числилось за "богом": всю мыслимую Вселенную.
      Россия при таком глобальном разбеге - мелочь. "Россия дура". Впрочем, Латвия тоже дура: там красноротые нэпманы разгуливают по бульварам, а народ попрятался. "Мораль в общем: зря, ребята, на Россию ропщем". То есть, она, конечно, дура, но такая же, как все, не хуже.
      Интонация шутливого глума в этих выкладках снимает с Маяковского всякое подозрение в неуважении к Латвии. Или в "русофобии". Это именно глум, игра. Но спрятано тут нечто серьезное: вера в общее тождество мира, где все равны и все равно. "Мир обнимите, Советы!" Если на пути Советов Европа - залить ее красной лавой! Если Россия - перемолоть Россию: пусть станет Америкой! А упрется Америка - перемолоть и ее. Что же будет? Все! Все станет всем! "Скорее! Скорее!.. Раскидываю тучи... Глаза укрепил над самой землей. Вчера еще закандаленная границами лежала здесь Россия одиноким красным оазисом. Пол-Европы горит сегодня. Прорывает огонь границы географии России. А с запада на приветствия огненных рук огнеплещет германский пожар. От красного тела России, от красного тела Германии огненными руками отделились колонны пролетариата..."
      Это пишется вподбор: интермедия, ремарка.
      А вот - чистая поэзия:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Эй!

      Универсальный оклик. "Чтоб вся на первый крик: - Товарищ! - оборачивалась земля". "Вся земная масса сплошь поднята на краснозвездные острия". Былинный Святогор и Эйфелева башня идут в общий котел. Туда же валятся "Латвии, Литвы и т.п. политические опилки". Опять-таки: тут никакого специального пренебрежения к прибалтам ("распиливание" Европы даже переадресовано проклинаемому Вудро Вильсону), но какой глобальный экстаз! И какая влюбленность в логику географической карты!
      Мандельштам, наткнувшись первым на эту метафору, впал в трепет: карта Европы поползла в перекрой. Ахматова и Цветаева отдернули от "карты" руки, как при смертельном электроразряде. Маяковский с упоением входит в глобальную картографию. В мыслях он, наконец, вырастает до Саваофа: двигает миры и окликает столетия. Экстаз энергии, разлетающейся в беспредел. Счастье всеосуществления! Кто был "ничем", стал "всем".
      Но тогда откуда - параллельно очередным пронумерованным "Интернационалам" - сдавленный хрип поэмы "Про это"? Вопль к "тихому химику будущего": воскреси! Забери в будущее - из этой самой победоносной краснозвездной реальности...
      Боль, загнанная в подпол, задавленная, задушенная, прорывается не столько смыслом крика, сколько тембром. Как это и бывает у великих поэтов: не словами - горлом:

- Сердце мое вложи!
            Кровищу -
                              до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я своё, земное не дожил,
на земле
            свое не долюбил.

      Как? А всемирное братание? А красная лава, залившая мир счастьем? А электрические солнца, разогнавшие вековую тьму? А душа, ставшая равной мирозданию?
      Душа, распяленная на глобальных тождествах, обрушивается в невидимую трагедию. Одержимый манией распределения и стратификации, поэт отделяет боли кусочек территории, ограждает опасный участок красными сигналами, вешает знак: я не про то, я - про это.
      "Любовная лодка" отваливает от "парохода современности" и, нагруженная его трагизмом, уходит в искупительное плавание - как "миноноска", прикрывающая линейный корабль от неизбежной торпеды.
      Финал предсказан: "Он здесь застрелился у двери любимой".
      Сбудется с точностью. Трагедия безлюбого мироздания разрешится через неудачную любовь.
      Но это потом. Пока мироздание, раскручиваемое поэтом, наращивает мощность. Шкивы, валы, приводные ремни, пропеллеры. "Дело земли - вертеться. Литься - дело вод". Верченье земли и литье стиха - это как работа завода: берется сырье - отгружается продукция; остальное - технология. Однако от Вселенной, осваиваемой умственно-энергетически, до конкретной реальности, где если что и есть, так "гвоздь в сапоге", "у подметок дырки",- гигантское расстояние. Это неосвоенное пространство заполняется реестрами, перечнями, азбуками, и еще - галереями вражеских портретов - мишенями. Пока с волны Переворота виден "будущего приоткрытый глаз", стих держится на этом небесном нерве. Но едва сползает воодушевление с волны, сползает и стих - в старую отроческую обиду на жирных. Только теперь из старорежимной России коллекция желудков передислоцируется в Европу. В Америку. Чувства детонируют от чего угодно: от ноты Керзона, от фотографии Пуанкаре, от фильма Чаплина.
      Европа - жрет. Америка - жрет. Желе-подбородки трясутся игриво. Не люди - липкий студень. Жирноживотые. Лобоузкие. От них ничего не остается, только чаплинские усики.
      Путь исправления: "Европа - оплюйся, сядь, уймись".
      Или, Америке: "Русским известно другое средство, как влезть рабочим во все этажи".
      Голодный подросток, сжимающий кулаки в пустых карманах, проступает в красном горлане-главаре, который вроде бы уже напился чаю с солнцем. "Молчи, Европа, дура сквозная! Мусьи, заткните ваши орло!.."
      В Соединенных Штатах: "Бродвей сдурел. Бегая и гулево."
      В Америке Южной: "Сидят и бормочут дуры господни... Визги, пенье... страсти! А на что мне это все? Как собаке - здрасьте."
      Хорошо расчитанный перебор глума. Вызывающей грубостью прикрыта робость. Гиперкомпенсация застенчивости,- диагностировал один медицински подкованный маяковед. Все ждут, что при встрече с барышней хулиган начнет хамить, а он - неожиданно - нежно - берет под ручку: "Сударыня..." Поэтический эффект безусловен: под глумливой мистификацией скрыта действительная душевность, которая боится себя обнаружить.
      В лучших стихах, посверкивающих среди фанфарно-духовых и деревянно-бензинных лозунгов (эти лозунги составляют - количественно - чуть ли не большую часть продукции "завода, вырабатывающего счастье"), среди этого лязга и грохота гениально пережиты именно те мгновенья, когда оглушенная и ослепленная душа тайно прислушивается, оглядывается...
      ...Тайно - чтобы никто не обнаружил...
      ...подходит ночью к бронзовому Пушкину:

Может
                  я
                        один
                                    единственный жалею,
что сегодня нету вас в живых...

      Между прочим, это тот самый Пушкин, которого приказом номер один приговорили к расстрелу и сбросили (надо думать, мертвого) с парохода современности...

Ну, давайте
            подсажу
                              на пьедестал...

      Панибратством прикрыто смущение.
Оно и есть суть этого пронзительного стихотворения. Безотчетная ночная тревога, странная после привычного солнечного ослепления. Знак драмы, павшей на великого поэта.
      Два грандиозные сомнения, не вписываясь в громадье наших планов, тайно язвят его душу: любовь и поэзия. Вроде бы в "коммунистическом далеке" запрет на эти вещи не предусмотрен, но Маяковский ведет себя так, словно им грозит неизбежное искоренение. С Пушкиным, помимо проблем стихосложения (что понятно), обсуждается вопрос о том, может ли быть влюблен член ВЦИКа (Пушкин и в этом эксперт?). В Париже, меж "Верленом и Сезаном",- все о том же: что стихи-де в Коммуне не запретны и что любовь там не исчезнет.
      Мучительна тайная тревога.
      Мучительно смущение от того, что парижане, отнюдь не отвергающие ни любви, ни стихов, горлану-главарю нравятся. Втайне нравится и Америка. Прикрывая слабость, он на них на всех и орет. Свысока поплевывает . Бросает штатишкам вызов. Презирает Европу. Не понимают ни черта! (Тут встает в стих фраза, брошенная на поэтическом вечере в парижском рабочем клубе: "Цветаева! Переводить - будете? А то не поймут ни черта!").
      Они в нас - ни черта, мы в них - ни черта. "Мы - азиатщина, мы - восток. На глотке Европы лапа". И это тоже маскарад, дуплетом от Блока. На самом-то деле мы - "трудящийся Восток". Но ведь самое-то дело в том и состоит, что мы - не просто Восток, мы - Восток, прикованный к Западу сжигающим чувством ревности. И Востоком мы себя ощущаем как раз тогда, когда сводим счеты с Западом.
      Вот потрясающая развертка этих чувств: едва тронувшись в поездку ("Билет - щелк. Щека - чмок"), еще не завидя ни Эйфелевой башни, ни площади Этуаль, - уже ощетинен иголками: это все не для нас! Мы люди русские (он говорит: "обрусели",- вспоминая, наверное, о своих украино-грузинских корнях). И обрусение иллюстрируется... цыганской пляской: "Эх, раз, еще раз..."
      Прежде, чем вы успеваете оторопеть, номер продается: это, мол, я в лихорадке. Еще бы: Маяковский и цыганщина - более, чем нонсенс: провокация. Ведь он, Сельвинского подкалывая, именно в цыганщине того "подозревает"; он, Цветаеву обижая, именно этим клеймом ее стихи метит. Тут, конечно, очередная мистификация. Но любопытен набор масок. Русской маски в реквизите нет. Есть - цыганская. В преддверии тотальной отмены национальностей при коммунизме - ничего особенного. И все-таки...
      И все-таки: "только нога вступила в Кавказ, я вспомнил, что я - грузин". Немедленное оправдание: но я - не такой грузин, как при "старенькой нации", я - такой, что ради грядущего мира Советов Казбек готов срыть... Это можно: и грузином быть, и Казбек срыть. "Все равно не видать в тумане".
      Киев. Владимирский спуск. Откликаются в крови гены украинской бабки. Немедленное оправдание: "чуть зарусофильствовал от этой шири". Потрясающе: за киевскую ностальгию извиняется не как за украинофильство, а как за русофильство! Украинцы, особенно при нынешнем перечитывании, могут и оскорбиться. Но не стоит: во-первых, три года спустя очередным поэтическим приказом Маяковский вернет все-таки Украине "долг" (не вникая, впрочем, в украинские дела и эмоции); и, во-вторых, если украинцев в понимании Маяковского не существует, так ведь не существует и русских: в роли "русскости" у него и цыганщина, и азиатчина, и что угодно. Это просто арсенал для боя.
      Россия - театр военных действий. Место, где человечество перековывается из бывшего в будущее. Была Россия, изрезанная речками, словно иссеченная розгами. Будет Россия, рогатая заводскими трубами, в бородах дымов. И это всё о ней. Просто, как мычание.
      Враг говорит: "у вас и имя "РОССИЯ" утеряно",- Маяковский не отвечает, переводит на другое: "Слушайте, национальный трутень,- день наш тем и хорош, что труден". Не удостаивает ответом. Быть русским - такой же нонсенс, как быть украинцем или грузином. "Русскими" становятся белогвардейцы, когда их вышибают "к туркам в дыру". Наш мир - "без России, без Латвии". "Славяне"? К ним рифма: "ухо вянет". Кто там втемяшивает: "Не лепо ли бяше, братие"? Это не пригодится. Пригодится - Баку. Крым - наш. Судьба "Киевов им Тифлисов" - наше. Счастливые "племена" по краям Красной Державы - наши. Узор "языка и одежи". "Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины". В качестве прорекаемого братства народов, конечно, замечательное попадание. Но в 1927 году существенно другое:

Москва
            для нас
                        не державный аркан,
ведущий земли за нами,
Москва
            не как русскому мне дорога,
а как огневое знамя.

      Между великодержавным арканом и пролетарским знаменем простирается все та же конкретная жизнь, которой нужно управлять; управляет ею - милицейский жезл. "Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо".
      Поворачивая "направо", создатель "Левого марша" увязает в том жизненном хламе, который неустанно перерабатывает в стихи. Три магических пункта: хулиганы, бумага и Москвошвей.
      О хулиганах - безостановочно: уговаривает опомниться и взяться за ум. Чувствуется какая-то внутренняя завороженность: "хулиган" - первоначальная маска самого Маяковского. Кажется, что он пытается освободиться от самого себя.
      Бумага. У бюрократов ее надо отнять безоговорочно. Но дележ бумаги (и славы) между писателями - тема щекотливая: требуя ресурсов для себя, Маяковский рискует оказаться в позе непризнанного гения; он то и дело выпускает вперед Асеева, как бы привязывая себя к литературному "ряду". Но одиночество просвечивает сквозь этот литмарш.
      И, наконец, "манатки". "Фраки" и "фижмы", сменившие в качестве объекта ненависти "пуза" и "брыдла". Москвошвей - осевая тема. Ни пройти сквозь фасон эпохи отрешенно, как Пастернак, ни натянуть пиджак с надрывом, как Мандельштам, Маяковский не может,- он наводит и в этом деле порядок, обсуждая с товарищем Гольцманом, где "Москвошвей" хорош, потому что шьет из ситчика платья "моим комсомолкам", а где плох, потому что подсовывает им мадамьи манто и польские жакетки.
      Мучительно под сводами таких богаделен. В ушах - грохот битв. Октябрьские залпы десятилетней давности глушат в сознании невменяемую реальность:

Жир
            ежь
страх
            плах!
Трах!
            Tax!
Tax!
            Tax!

      "Вчерашний гул" спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в "стенгазе" и от Постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же "делегатки"), тут домохозяйки, не умеющие вычистить примус, тут вредители, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в "Известиях". Контрольные цифры пятилетки, велосипеды в рассрочку, отсутствие носков в магазинах, вред курения, польза культуры и отдыха...
      Классовый враг, ранее четко маркированный моноклем и пузом,- теперь расплывается в нечто неохватное и неухватываемое. "Человечья страсть" - вот в последней редакции враг социализма. Мытье в ванной - венец социализма. В бешеном перемалывании материала чувствуется растерянность. Человек явно не влезает в систему. Не просто "враг" - человек вообще. Как справиться с таким неопределенно всеобщим противником? В отчаянии - к Ильичу:

Товарищ Ленин,
            я вам докладываю
не по службе,
            а по душе.
Товарищ Ленин,
            работа адовая
будет
            сделана
                        и делается уже.

      Адовая работа - построить рай. Ради спасения жизни - выкорчевать жизнь. Утрата равна приобретению. Чтобы всех сделать счастливыми, надо всех скрутить.
      "Но всех скрутить ужасно трудно."
      Еще бы не трудно. Пламенная атака на человека вязнет в человеческом материале. Эксперимент приближается к абсурду. Поэзия, братавшаяся с солнцем, срывается в лихорадочный штопор.
      А ведь было, было леденящее предчувствие, ворочалось глубоко "в тине сердца". Сверху все пламенело, горело, искрило. Внутри - зябло. К ребру примерзала душа. Обернешься на те раскаленные годы - теперь и там снег.

Снег заносит
            косые кровельки,
серебрит
            телеграфную сеть,
он схватился             за холод проволоки и
остался
            на ней
                        висеть.

      Вселенную, переплавленную в огне, заметает снегом. Ни зги не видать. Зовет любимую. Та не идет. "Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук". Не хочет. "Не хочешь? Оставайся и зимуй..."
      Что Маяковскому (реальному) не везло в любви, - миф.
      Он не только в Париже оставил зимовать любимую, он и в Америке успел произвести и оставить дочку (дочка выросла и посетила Москву; журналисты с восторгом обнаружили у нее "левые убеждения". Гены!).
      А там, в комнате-лодочке на Лубянке, - вовсе уже не о левых или правых убеждениях мысль. И не о "любовной лодке", которая "разбилась о быт". Там подводят итог.
      Пол-Отечества снесли, другую половину не могут отмыть; по логике вещей надо снести и ее.

Любит? не любит? Я руки ломаю
и пальцы
                  разбрасываю, разломавши.
Так рвут, загадав, и пускают
                  по маю
венчики встречных ромашек...

      Не надо быть ни высокоумным филологом, ни пламенным сторонником Маяковского, чтобы признать в этом прощальном четверостишии руку гениального поэта.
      Как в фокусе - всё. Венчики, сорванные со всего святого. И майские потоки-колонны, уходящие в небытие. И любовь, подводящая к последней черте того, кто не может жить.
      Движение поэтической интонации: от вызывающе простодушного "любит - не любит" к вызывающе-манерному "руки ломаю"... Надсоновское? Песенно-есененное? Невозможное у Маяковского! А ведь так и залажено, чтобы повернуть стих к катастрофе - с этой точки. Слово, на котором сламывается мелодия - гармония - жизнь: "разбрасываю".
      Отсюда - под откос. Все, что было собрано, сложено, выстроено.
      Написав такое, можно умирать.






   Рейтинг@Mail.ru